— Ах, паразиты, ах, дармоеды!
Некоторые избранные останавливались от неожиданной громкой ругани, оборачивались в сторону капитана с недоумением, грозящим перейти в административные меры. Но сотрудник ДПС лишь мощными руками разводил, переходя в атаку.
— Ну, товарищи-и! — призывал, капая на асфальт горячим потом. — А поцарапаете транспортные средства друг о друга? Хорошкин будет отвечать? Поставили бы свои катафалки у Блаженного, внизу… Ходить, что ли, разучились, слуги народные!..
Чаще всего после таких воззваний его посылали заняться мужеложством, что обижало, так как он был что ни на есть самым настоящим гетеросексуалом. Дома его ждала почти жена Анечка Кремер, младший сержант милиции, миниатюрная Мен-товочка, как он ласково ее называл, чемпионка по художественной гимнастике всего МВД России и блюститель порядка на станции метро «Театральная».
Часто избранные удалялись к проходной в Кремль, оборачивая на Хорошкина лица с надменными взглядами. Таких армрестлер совсем не выносил, густо плевал вослед, впрочем, попадал в урну… По-настоящему ненавидел капитан тех демократов и либералов, кто на недовольное милиционерское бурчание останавливался, возвращался и пытался его, Хорошкина, перевоспитать, действуя как бы по-доброму, с похлопыванием ладошками по его могучей груди, с приговорами, что вот, мол, ты, капитан, человек недалекий, не развиваешься, газет, поди, не изучаешь, а потому и стоишь здесь с выпученными глазами. Другие же, дескать, поумнее, не у Кремля стоят, а на трассе, где вся касса ментовская делается…
— Просись туда, дурила! — советовали. — Через годик иномарку себе купишь, девочек возить станешь!
Хорошкин с трудом сдюживал мерзость кремлевских посетителей, скрипел от ненависти сахарными зубами, выбеленными северными снегами, и вспоминал в такие критические минуты о том, что пацаном, проживая в Сургуте, мечтал попасть на житие и служение в сердце любимой Родины, город-герой Москву и охранять ее самое святое место — Кремль! Не за деньги большие, не за чипы высокие, а за совесть единую!.. Для свершения мечты своей Хорошкин и тренировал силу в груди своей — играл разным специфическим железом с младенчества, так, как иные мальцы обычными игрушками тешатся.
Отец Хорошкина, сам Хорошкин, мужчина мелкой, слабой текстуры, служащий в хозяйственном магазине товароведом, не переставал тайком спрашивать себя, каким таким чудесным образом от него, захиревшего еще в материнской утробе, худющего, как позапрошлогодний сучок, иссушенный солнцем, произошла такая невероятная, взбитая на сливках и меде, могучая плоть!..
Уже в пять лет младший Хорошкин весил к сорока килограммам, а глаза его в отличие от отцовских — цвета некачественного янтаря, сияли небесным цветом, или морем спокойным, или все вместе: с рыбами и птицами… Отец великана, поглядывая на супругу, с утра до ночи стряпающую на кухне, на ее сутулую спину и тощий мосластый зад оголодавшей коровы, уж точно не считал вторую половину способной только с его помощью произвести своими жилами на свет такое диво… Иногда Хорошкину-отцу, особенно когда он свои подозрения мешал с плодово-ягодным портвейном, мечталось тайком прибить свою супружницу за стопроцентную измену и за собственную трусливую вынужденность кормить чужого ублюдка. Но товаровед таким уродился. И без женоубийства пугался тюремных тягот, так как подворовывал в своей епархии, таская исключительно хозяйственное мыло ящиками… Он лишь грезил жутким грехом, не решаясь на сей, а пока мучился несбыточной местью, сын Хорошкин дожил до четырнадцати лет. К сему возрасту мальчонка весил к центнеру, имел ручищи, налитые яблочной силой, словно огромные чугунные тиски для вытачивания тракторных коленвалов. Ими пацан, добродушно лыбясь, разгибал подковы, приподнимал трехтонки и вырывал из земли молодые дубки. Юный силач любил свою мать за то, что она мать его, а потому Хорошкин-отец уже и в грезах своих перестал мечтать о преступлении, лишь смертная тоска грызла его сердце днем и ночью. Она же его и загрызла насмерть. Хорошкин-отец скончался в сургутской больничке от раковой опухоли желудка, мучаясь перед смертью отчаянно. Жена, как могла, жалела смертника, кормила с ложечки манной кашей, а он все не уходил в другое измерение, скручиваясь во влажной кровати жгутом, все изнемогал бедный не только физической болью, но и душевной… А она все повторяла:
— Ах, ты, родимый! Страдалец!
А потом он решился. Между нечеловеческими криками, между холодной испариной и жаром во всех членах, в короткие секунды отпуска, сухим, бессильным ртом спросил:
— Чей сын?
А она не поняла вопроса, думала, что предсмертный бред начался.
— Чей сын? — повторил Хорошкин-отец с напором и вдруг сверкнул последним огнем своего порченого янтаря.
Она поняла, что умирающий вопрошает осмысленно, и с недоумением переспросила:
— Как чей?.. — и ответила: — Твой, конечно…
— Врешь!.. — шипел пересохшими связками муж.
Она было обиделась, но сама грех в своей обиде увидала, а потому как с ребенком неразумным продолжала.
— А чей же, родной?.. Единственного мужчину в жизни знала. Только тебя!
Хорошкин уже не мог говорить, только горели огнем его ввалившиеся глаза.
А она вдруг все поняла. И чего он таким неласковым был долгие годы, чего молчуном считался, отчего сына не баловал. Как же мучился этот человек почти жизнь всю свою!.. И кто же наслал на него тягость такую — ревнивую?..
— Что же это?.. — всплеснула руками. — Так ты думал…